Эльфрида Елинек - Перед закрытой дверью [Die Ausgesperrten ru]
В любую ячейку он либо вольется как вожак, либо зачем она ему вообще нужна. В каждой компании надо первым делом разобраться с девицами, рассортировать их, а в этой молодежной ячейке и девушек-то почти нет, потому что женщины интересуются вовсе не политикой, политика — грязное дело, а модой, мужчинами и опрятностью. Сообразуясь с этим, ему как мужчине надо бывать где-то, веселиться, заигрывать с девушками, танцевать. Наслаждаться своей молодостью, и лучше всего — вместе с Софи. Анной тоже пренебрегать все-таки не следует, хотя она и костлявая. Ханс же спортивен, подтянут, и вообще у него все схвачено.
Мать погружается в черную воронку безмолвия, на плавно изогнутой глади стенок которой высвечивается порою лицо ее убитого мужа: «Будь мужественна, я умру, если нужно умереть, за социал-демократию, за рабочее дело, что одно и то же, социал-демократия и рабочее дело, когда-нибудь мне за это воздастся. Товарищи будут помнить обо мне, и я буду жить в нашем сыне. Так что будь совершенно спокойна. В каком-то смысле я даже умру за всю Австрию, самой любимой частицей которой являешься для меня ты и за которой (кроме нас да еще коммунистов) никто не признает права на существование». Как в замедленной съемке, она видит огромные глыбы, извлеченные из каменоломен Маутхаузена, видит, как гибнут под ними истощенные узники. Даже после сигнала к окончанию работ их заставляли волочить вниз по мосткам глыбы скальной породы. И материнские недра Маутхаузена не противятся этому, ведь любая мать покорно вытерпит все, все снесет. И хотя она, мать Ханса, всю жизнь боролась, теперь у нее ничего не осталось, кроме высоченных стопок бумаги. Они расплываются перед глазами.
— А еще я сегодня пойду в джаз-клуб, — радостно трубит Ханс. Он облачается в стильное одеяние, последний крик моды поздних пятидесятых. Такая одежда — и защита, и маскировка одновременно. В те времена мода порывала со всеми традициями, да и вообще в молодости надо порвать со всем и вся, чтобы наконец-то освободиться от любого принуждения как в личной жизни, так и на работе.
— Труд не есть принуждение, человек открывает себя в своей деятельности, — шепчет мама. — Однако подлинное открытие происходит тогда, когда ни один человек не является рабом другого.
— И я давным-давно уже не раб, а индивидуальность, которая подчиняет своей воле другие индивидуальности, а именно женщин. Я несу ответственность лишь перед собой одним, и женщина, которую я люблю, тоже несет ответственность лишь передо мной одним.
Слышать такое матушке Зепп совсем не по душе. Сын отказывается восстать против своих эксплуататоров, и у нее перед глазами встает февраль тридцать четвертого, когда она была совсем еще ребенком. Она видела, как множество товарищей, пытавшихся улучшить свои жизненные условия, лежат на улицах мертвые и окровавленные. Фашизм стрелял в них из гаубиц и тяжелой артиллерии, которыми он был вооружен, а у рычагов стояли такие же, как и их жертвы, сыновья рабочих, которые находились у фашизма на вооружении. Обе волны потомственных обездоленных (в грязи они пытались найти свою долю, однако не нашли ее, потому что ее явно присвоили другие), схлестнувшись, обрушились друг на друга. Одни — и среди них было много безработных, лишенных пособия, которых вынудили записаться в Хаймвер[6] находились на полном снабжении и были вооружены государством. Регулярная армия, артиллерия, бронепоезда. Другая волна: пулеметы, бессильные против орудий, таилась в колючих гнездах слабых птиц за окнами муниципальных многоэтажек и рабочих общежитий. В пулеметных гнездах. Занавес истории трескается, расходясь, будто корка перезрелого арбуза, он вечно скроен из одного и того же материала: там — бесправные, здесь — лишенные прав. Творящие же правосудие держатся подальше от пальбы и управляют безработицей и путями народных средств, которые теряются во мраке, чтобы вскоре вновь вывести их на сцену в образе мировой войны. Они поднимают и опускают сотканный из людей занавес, дергая за веревочки спекуляции, торговли оружием, замораживания зарплаты и вздувания цен, инфляции, расизма, призывов к войне.
Хансу ничего лучшего в голову не пришло, кроме как намазать для пущего блеска волосы брильянтином, от чего у мамы столько самой кошмарной работы прибавляется: отчищать валики дивана, сальные пятна, которые никак не удалить и не вывести, как и любой изъян в репутации. Он хочет более красивой внешностью добиться более красивой жизни. И сногсшибательной девушки, которая тоже собирает пластинки Элвиса, как и он сам. Для этого требуются определенные инвестиции — один из основных догматов экономической науки, которая Хансу неизвестна, ведь он уверен, что прихорашивается просто так, для развлечения.
12 февраля 1934 года мать Ханса была еще совсем маленькой и, уцепившись за руку своей матери, бабки Ханса, а другой рукой держа младшую сестру, улепетывала со всех ног. В ушах пронзительно звучат слова: «Дети, бегите скорей, спасайтесь, речь идет о нашей драгоценной жизни, никак не менее. Теперь, после того как они отобрали у нас все материальные блага, под вопросом само наше существование. Речь идет о нашей жизни, а больше у нас ничего не осталось, слышите?!» На кирпичной стене дома напротив — огромное желтое солнце, реклама стирального порошка, солнце «Радиона», единственное сияющее солнце в тот пасмурный день. Оно немедленно запечатлевается в памяти девочки. Других солнц ей особо-то видеть не довелось. Жилой комплекс «Гёте»[7]. Его следовало усмирить силами исполнительной власти, как выразилась сама исполнительная власть. Активно способствовать успеху этого начинания были призваны груды смирных мертвых тел, своим смирением подавая пример пока еще беспокойным элементам предвоенного времени. Мертвые спят крепким сном. Снаряд попал прямо во второй подъезд, причинив урон, от вида которого детей охватывает ужас, и оба ребенка, Эмми и ее младшая сестричка (позднее ее убило во время бомбежки, убило совсем ребенком, хотя к тому времени она была и постарше), от страха мочатся в штанишки. В автобусах прибыла жандармерия, федеральный канцлер Дольфус с петушиным хвостом на шляпе осмотрел последствия происшедшего и в общем и целом выразил чувство глубокого удовлетворения. Петушиные перья — на шляпах хаймверовцев, бойцов из отрядов обороны отечества, которые столь многих соотечественников оборонили от продолжения недостойной жизни. Трупы с простреленными головами, прикрытые газетами, и промозглый ветер, который здесь именуют февральским, теребит шелестящие листы, на которых крупно набрано: «Попытка переворота». Из-под газетных листов — удивленные взгляды покойников с исхудалыми лицами: «кто сотворил со мной такое и почему, ведь я тоже один из них, сын такого же бедняка, как и тот, кто меня убил», и запекшиеся ниточки крови из уголка губ и из обоих ушей. История соткана из этих ниточек, а не из золотых нитей на мантиях императоров австрийских и королей Венгрии. «Что это, сплю я, что ли, надо же именно со мной случиться такому, быть расстрелянным той рукой, которая выглядит точно так же, как и моя, исковерканная тяжелой работой. Ей лучше бы держать бурав или напильник и пожинать за это плату вместо того, чтобы скашивать меня косой. Он ведь и не понял, что и сам он, срезавший меня, как ветку дерева, давно уже скошен и убран людьми, которых он никогда и в глаза не видел, потому что те все свое время проводят на Ривьере или в охотничьих домиках на высокогорье. Теперь понятно, что со мной стряслось, я просто мертв и с семьей своей никогда уже больше не свижусь. А семье скверно еще придется, если дело так пойдет и никто этого не остановит. И со всеобщей забастовкой тоже не продержались, боже ты мой. И слабо утешает то, что убийцу моего в сороковом году убьют на фронте, и тогда он будет такой же мертвый, как и я теперь».
Так, а теперь очередь полуботинок с острыми-преострыми носами, они так блестят, что в них, если захочешь, можно увидеть свое отражение, и Ханс явно этого хочет. Зеркально сверкающими туфлями он, сам того совершенно не замечая, злит мать до колик в животе, в том самом, из которого он когда-то выкарабкался на свет. Туфли невероятно стильные, такие теперь все носят, хотя они и очень неудобные.
— Красота требует жертв, — острит Ханс, обращаясь к матери. — Тем выше потом награда, не то что мое нынешнее вознаграждение за труд.
— Знаешь, Ханс, когда мы, забаррикадировавшиеся в нашем рабочем доме, вынуждены были сдаться, дворник в знак капитуляции вывесил в окне изношенные белые подштанники. Впрочем, знак этот мало кому помог. Белую простыню жалко было вывесить, они же по нам продолжали стрелять. Целая простыня стоила тогда дорого. Пусть лучше подштанники погибают, чем хорошая простыня. И пока наши сдавались, многих из них еще застрелили, тому есть достоверные свидетельства.
Пока красота Ханса приносила себя в жертву в жутко тесных полуботинках, он схватил вдруг пачку уже надписанных конвертов и за спиной своей трудолюбивой матери сунул в кухонную плиту. Он не знает точно, зачем он это сейчас делает, но сделать это ему обязательно нужно, голос внутри него, принадлежащий Райнеру, велит ему. Голос Райнера звучит в его ушах, образ Софи заключен в его сердце. Они руководят им, ведут его по жизни. Наконец-то он совершает нечто бессмысленное, чему его с большим трудом научили. Бессмысленно данное действие потому, что мать ничего не замечает, она заметит все потом, но не подумает на него, а обвинит во всем себя. Ханс тут же выходит из дому. Прекрасный и теплый вечер. Чувствуешь себя просто великолепно.